— Ну, что же? Не раздумали?
Цирельман вдруг со страшной ясностью почувствовал, что наступил момент, когда он вот-вот должен перешагнуть за какую-то невидимую нить, после которой начнется совсем иная, темная и жуткая жизнь. Он побледнел, наклонился близко к Файбишу и беззвучно зашевелил похолодевшими губами.
— Что за черт! Ничего не слышу. Говорите же громче! — захрипел Файбиш и нетерпеливо ударил кулаком по столу.
— Я ничего… я как вы, господин Файбиш… Что же… Я от своих слов не откажусь…
Говоря эти растерянные слова, Цирельман поглядел на маленькую волосатую руку, которая лежала ладонью вниз на столе, и неожиданно для себя со страхом подумал, что этой самой рукой Файбиш убил пограничного солдата. И, с чувством раздражающей, обморочной слабости в груди и в животе, он залепетал едва слышно:
— Я… я… я не боюсь… Вы меня еще не знаете, господин Файбиш!
— Положим, это вы врете, что не боитесь, — презрительно усмехнулся в свою опененную бороду Файбиш. — Все вы — трусы и сволочь. Вот двадцать лет тому назад, а может быть, и больше, — тогда я был еще молодым и сильным человеком, — тогда был у меня товарищ, Иосель Бакаляр… — Файбиш вздохнул и налил себе вина. — Это был человек! О! мы с ним много сделали хороших гешефтов… Но бросим это! Да. Так, если вы согласны, приготовляйтесь! Сегодня ночью…
— Сегодня ночью… — повторил за ним однозвучно и бессмысленно Цирельман.
— Ну да, сегодня. Я заеду за вами. Но если вам страшно, скажите сейчас! Потом будет поздно. Понимаете?
— Я не боюсь, Файбиш, я не боюсь! — повторил умоляющим шепотом Цирельман, крепко прижимая руки к груди.
Он уже перешагнул загадочную грань и теперь вступал — одинокий, беспомощный и слабый — в таинственный мир, полный ночных ужасов, крови и опасностей. И в этом чудовищном мире была только одна власть — власть сидевшего с ним рядом странного, непонятного, ничего не боящегося человека.
Невольно он оглянулся вокруг себя. На них обоих были со всех сторон устремлены живые, черные глаза, горевшие напряженным любопытством. Но, встречаясь с испуганным, помертвевшим взглядом Цирельмана, любопытные глаза бегло отворачивались и опускались, отчасти от страха перед Файбишем, отчасти из деловой скромности. Это ободрило Цирельмана, и он выпрямил свою согнутую спину. Все эти изворотливые, проницательные люди, без сомнения, знали, о чем он разговаривал, нагнувшись голова к голове, с Файбишем. И мысль, что на него, всегда несколько презираемого, наконец-то глядят с любопытством, ожиданием и боязливым почтением, что ужасная слава Файбиша окутывает и его, Цирельмана, необычайным, героическим светом, — эта мысль приятно и льстиво ударила ему в голову и изгнала оттуда последние колебания трусости. И он в первый раз взглянул прямо и твердо в маленькие, кровавые глаза балагулы, наблюдавшие за ним с острой насмешкой из-под косматых черных бровей.
— Я не лягу спать, Файбиш, — сказал он решительно. — Постучите мне только в окно, и я сейчас же выйду.
И когда Цирельман поднялся, чтобы уйти, и почувствовал на своей спине десяток жадных, удивленных взглядов, то он вспомнил старое актерское время и прошел вдоль погреба театральной походкой, с выпяченной грудью и гордо закинутой назад головой, большими шагами, совершенно так, как уходил, бывало, со сцены в ролях иноземных герцогов и предводителей разбойничьих шаек.
Цирельман и его жена Этля — старая не по летам женщина, изможденная горем и голодной, бродячей жизнью — были бездетны. Они жили на краю местечка, снимая угол у вдовы сапожника, которая, в свою очередь, нанимала за два рубля целую комнату, переделанную из яичного склада. В огромной и пустой, как сарай, комнате, вымазанной голубой известкой, стояли прямо на земляном полу не отгороженные никакими занавесками две кровати: у одной стены помещалась вдова с четырехлетней девочкой, а у другой — Цирельман с женой.
Вдова давно уже спала. Слышно было, как она ровно, громко и свободно дышала открытым ртом. Было темно; только кривые подоконники слабо серебрились от лучей молодого месяца. Цирельман лежал под старым, замасленным пуховым бебехом, рядом со своей женой, и пугливо прислушивался к ночному безмолвию. Этля спала или притворялась спящей; она лежала, повернувшись к мужу спиной, беззвучно и неподвижно, как мертвая.
В сонной тишине, которую равномерное дыхание вдовы делало еще глубже и однообразнее, все ночные звуки приобретали странную, тревожную отчетливость. Потрескивал рассыхающийся комод; возились мыши рядом, в деревянном чуланчике; что-то шуршало в углах по стенам, и все эти стуки и шорохи будили чутко дремлющую тишину и горячими, пугливыми толчками отзывались в сердце у Герша. Время тянулось скучно, напряженно и томительно-долго. Цирельман не спал, но на него находили какие-то темные полосы, в которые он утрачивал понятие о времени. Он даже не мог уловить, когда начинался момент такого оцепенения; но, внезапно очнувшись, находил себя бодрствующим и недоумевал, что с ним случилось, — спал ли он только что или думал о чем-то, неожиданно ускользнувшем из головы, и сколько времени прошло в этом удивительном состоянии: секунда, пять минут или полчаса?
Зато временами его слух и зрение приобретали необычайную, болезненную остроту. Тогда ему чудилось, что он слышит за окном крадущиеся шаги. Он приподымался на локтях и, чувствуя в груди холод испуга, глядел в окно, и сердце его наполняло всю комнату оглушительными ударами. И он ясно видел, как снаружи, с улицы, большое темное лицо настойчиво заглядывало в комнату, и проходило много мучительных минут, пока он не убеждался, что его обманывают возбужденные нервы. «Но ведь это кончится. Это должно же когда-нибудь кончиться, — лихорадочно думал Цирельман. — Придет Файбиш, и окончится это жуткое ожидание… А потом окончится и вся эта ночь, таящая в себе так много неизвестного и ужасного, и я скажу самому себе: «Это было вчера». Неужели я скажу когда-нибудь: «Это было вчера») Надо быть спокойнее. Ведь что бы там ни было, но все на свете проходит, и когда-нибудь я скажу самому себе: «Это было месяц, это было год тому назад…» И страха больше не будет, и все опять станет таким простым, легким, обыкновенным». И вдруг, в один из моментов необъяснимой потери сознания, в окно на самом деле постучали. Стук был осторожен и тих, потому что его производили мякотью пальца о стекло; но он отозвался громом во всех углах, разорвал сонную тишину, и от него сразу посветлело в комнате. Сердце Цирельмана перестало биться, и все тело его похолодело, стало мягким и бессильным. «Это неправда, это мне только кажется», — пробовал он себя успокоить. Но стук опять повторился, такой же тихий и настойчивый; и сердце затрепыхалось так беспорядочно, с такой болью и силой, что, казалось, от его ударов готова была лопнуть грудь.