Служение кончилось. Народ медленно, в молчании расходился. Отец Евгений вышел из алтаря, с трудом передвигая ревматическими ногами, и, узнав Наседкина, ласково кивнул ему головой. Прошла робко, неуверенной походкой, странно не идущей к ее роскошной фигуре, купчиха Щербачева… Иван Вианорыч вышел последним, вместе с церковным старостой.
— Чудесно читает ефимоны отец Евгений, — сказал, спускаясь по ступенькам, староста. — До того вразумительно. Так всю тебе душу и пробирает.
— Отлично читает, — согласился Наседкин. — Про какое дело-то вы хотели, Михал Михалыч?
— Дело такое, отец: что есть у вас сейчас, того, как его… свободные деньги?
— Ну?
— А ты не запряг, так и не погоняй. Спрашиваю, есть деньги?
— Много ли?
— Пустое… Тысячи три, а то лучше четыре.
— Ну, скажем, есть, — недоверчиво произнес Иван Вианорыч. — Ты про дело-то говори: кому надо?
— Чудак человек. Не веришь ты мне, что ли? Того, как его… уж, если я говорю, стало быть, дело верное. Я бы тебя не стал звать, кабы располагал сейчас наличными. Апрянина надоть выручить, ему платежи подходят, а по векселям задержка.
— Так, — задумчиво произнес Наседкин. — Из скольких процентов?
Михаил Михайлович фыркнул носом и, слегка навалившись на спутника, проказливо толкнул его локтем в бок.
— Ах ты… мастер Иоганн Кнастер! Сказал тебе, будь без сомнения, и шабаш. За полгода двести на тыщу хватит с тебя? Ну и… того, как его… нечего разговаривать. Прощай, что ли. Мне направо. Зайди завтра утречком, обговорим.
— Ладно, приду, — вздохнул Иван Вианорыч. — Прощайте, Михал Михалыч.
— Наилучшего, Иван Вианорыч.
Они разошлись. Наседкин шел по деревянным мосткам, постукивая кожаными калошами, и все время вздыхал, с наружным сокрушением, и внутренним довольством. От его шубы еще пахло мирным запахом церкви, спина приятно, расслабленно ныла после долгого стояния, и в душе у него была такая же тихая, сладкая истома.
Маленький захолустный городишко уже спал. Не было прохожих на улице. Где-то недалеко за забором лаяла лениво, от нечего делать, собака. Сгущались прозрачные, зеленые, апрельские сумерки; небо на западе было нежно-зеленое, и в голых ветках деревьев уже чувствовался могучий темно-зеленый весенний тон.
Вдали показался дом Наседкина. Лампа внутри не была зажжена, но тюлевые занавеси на окнах чуть-чуть розовели от сияния лампадки.
«Слезы блудницы и аз предлагаю!» — с умилением вспомнил Иван Вианорыч.
— Ворона! — перебил он вдруг себя. — Пропустил почтовый ящик.
Он вернулся назад, чтобы опустить письма. Услышав, как они стукнулись о железное дно ящика, он еще плотнее запахнул теплую шубу и пошел дальше. И для того чтобы опять вернуться к прежним отрадным мыслям о доме, о процентах, о сладости молитв, о людских грехах и о своей чистоте, он еще раз с чувством прошептал, растроганно покачивая головой:
— Слезы блудницы и аз предлагаю…
1904
Перед обедом доктор Ильяшенко и студент Воскресенский искупались. Жаркий юго-восточный ветер развел на море крупную зыбь. Вода у берега была мутная и резко пахла рыбой и морскими водорослями; горячие качающиеся волны не освежали, не удовлетворяли тела, а, наоборот, еще больше истомляли и раздражали его.
— Вылезайте, коллега, — сказал доктор, поливая пригоршнями свой толстый белый живот. — Так мы до обморока закупаемся.
От купальни нужно было подыматься вверх, на гору, по узкой тропинке, которая была зигзагами проложена в сыпучем черном шифере, поросшем корявым дубнячком и бледно-зелеными кочнями морской капусты. Воскресенский взбирался легко, шагая редко и широко своими длинными мускулистыми ногами. Но тучный доктор, покрывший голову, вместо шляпы, мокрым полотенцем, изнемогал от зноя и одышки. Наконец он совсем остановился, держась за сердце, тяжело дыша и мотая головой.
— Фу! Не могу больше… Хоть снова полезай в воду… Постоим минутку…
Они остановились на плоском закруглении между двумя коленами дорожки, и оба повернулись лицом к морю. Взбудораженное ветром, местами освещенное солнцем, местами затененное облаками, — оно все пестрело разноцветными заплатами. У берега широко белела пена, тая на песке кисейным кружевом, дальше шла грязная лента светло-шоколадного цвета, еще дальше — жидкая зеленая полоса, вся сморщенная, вся изборожденная гребнями волн, и, наконец, — могучая, спокойная синева глубокого моря с неправдоподобными яркими пятнами, то густо-фиолетовыми, то нежно-малахитовыми, с неожиданными блестящими кусками, похожими на лед, занесенный снегом. И вся эта живая мозаика казалась опоясанной у горизонта черной, спокойной, неподвижной лентой безбрежной дали.
— А все-таки здорово как! — сказал доктор. — Красота ведь, а?
Он протянул вперед короткую руку с толстенькими, как у младенца, пальцами и широко, по-театральному, черкнул ею по морю.
— Да… ничего, — равнодушно ответил Воскресенский и зевнул полупритворно. — Только надоедает скоро. Декорация.
— Та-ак! Мы их ели. Это, знаете, анекдот есть такой, — пояснил Ильяшенко. — Пришел солдат с войны к себе в деревню, ну и, понятно, врет, как слон. Публика, конечно, обалдемши от удивления. «Были мы, говорит, на Балканах, в самые, значит, облака забрались, в самую середку». — «Ах, батюшки, да неужто ж в облака?» А солдат этак с равнодушием: «А что нам облака? Мы их ели. Все одно как стюдень». У доктора Ильяшенки была страсть рассказывать анекдоты, особенно из простонародного и еврейского быта. В глубине души он думал, что только по капризному расположению судьбы из него не вышло актера. Дома он изводил жену и дочь Островским, а в гостях у пациентов любил декламировать никитинского «Ямщика», причем неизменно для этого вставал, переворачивал перед собою стул и опирался на его спинку вывороченными врозь руками. Читал же он самым неестественным, нутряным голосом, точно чревовещатель, полагая, что именно так и должен говорить русский мужик.