Ой, чи не мо-ожно б бу-у-уло…
Хацкель поспешно подбежал к нему и затряс его за плечо.
— Трохим… Слушайте, Трохиме… Я ж вас так просил, щоб вы не разорялись! Вон пан обижается… Ну, выпили вы, и хорошо, и дай вам бог счастья, и идите себе до дому, Трохим!
— Жиды! — заревел вдруг мужик страшным голосом и изо всей силы треснул кулаком по столу. — Жиды, матери вашей черт! Убь-бью!..
Он грузно упал головой на стол и забормотал. Хацкель с побледневшим лицом отскочил от стола. Его губы кривились презрительной и в то же время смущенной и бессильной улыбкой.
— Вот видите, пан доктор, какой мой кусок хлеба! — сказал он с горечью, обращаясь к Кашинцеву. — Ну, скажите мне, что я могу с этим человеком сделать? Что я могу? Этля! — крикнул он в сторону занавески. — Когда же ты наконец подашь пану щупака?
Он опять нырнул в отгороженную часть комнаты, но тотчас же вернулся с блюдом, на котором лежала рыба, нарезанная тонкими ломтями и облитая темным соусом. Он
также принес с собою большой белый хлеб с твердой плетеной коркой, испещренной черными зернышками какой-то ароматной приправы.
— Пане, — сказал Хацкель таинственно. — Там у жены отыскалось немного водки. Попробуйте, это хорошая фруктовая водка. Мы ее пьем на нашу пасху, и она так и называется пейсачная. Вот.
Он извлек из-за жилета крошечный узкогорлый графинчик и рюмку и поставил их перед Кашинцевым. Водка была желтоватого цвета, слегка пахла коньяком, но когда доктор проглотил рюмку, ему показалось, что весь его рот и гортань наполнились каким-то жгучим и душистым газом. Тотчас же он почувствовал в животе холод, а потом мягкую теплоту и страшный аппетит. Рыба оказалась чрезвычайно вкусной и такой пряной, что от нее щипало язык. «Как ее готовят?» — мелькнула было у Кашинцева опасливая мысль, но он тут же засмеялся, вспомнив один из знакомых ему вечерних афоризмов доктора фон Рюля: «Никогда не надо думать о том, что ешь и кого любишь».
А Хацкель стоял поодаль, заложив руки за спину. Точно угадывая, о чем думал Кашинцев, он говорил с угодливым и ласковым видом:
— Может, пану кажется, что это приготовлено как-нибудь грязно? Пес… никогда в жизни! Наши еврейские женщины все делают по святым книгам, а там уж все сказано: и как чистить, и как резать, и когда мыть руки. А если не так — это у нас считается грех. Пусть пан кушает себе на здоровье… Этля, принеси еще рыбы!
Из-за занавески вышла женщина и стала сзади прилавка, кутаясь с головой в большой серый платок. Когда Кашинцев повернулся к ней лицом, ему показалось, что какая-то невидимая сила внезапно толкнула его в грудь и чья-то холодная рука сжала его затрепыхавшееся сердце. Он никогда не только не видал такой сияющей, гордой, совершенной красоты, но даже не смел и думать, что она может существовать на свете. Прежде, когда ему случалось видеть прекрасные женские головки на картинах знаменитых художников, он про себя, внутренне, был уверен, что таких правильных, безукоризненных лиц не бывает в натуре, что они — вымысел творческой фантазии. И тем удивительнее, тем неправдоподобнее было для него это ослепительно прекрасное лицо, которое он теперь видел в грязном заезжем доме, пропахшем запахом нечистого жилья, в этой ободранной, пустой и холодной комнате, за прилавком, рядом с пьяным, храпящим и икающим во сне мужиком.
— Кто это? — шепотом спросил Кашинцев. — Вот эта… — он хотел по привычке сказать — жидовка, но запнулся, — эта женщина?
— Кто? Это? — небрежно спросил Хацкель, кивнув головой назад. — Это, пане, моя жинка.
— Как она красива!
Хацкель коротко засмеялся и с презрением пожал плечами.
— Пан с меня смеется? — спросил он укоризненно. — Что такое она? Обыкновенная бедная еврейка, и больше ничего. Разве пан не видал в больших городах настоящих красивых женщин? Этля! — обернулся он к жене и проговорил что-то скороговоркой по-еврейски, от чего она вдруг засмеялась, блеснув множеством белых ровных зубов, и повела так высоко одним плечом, точно хотела потереть об него щеку.
— А пан холостой чи женатый? — спросил Хацкель с вкрадчивой осторожностью.
— Нет, я холостой. А что?
— Нет, я только так себе… Значит, пан холостой. А почему же пан, такой солидный и образованный человек, не захотел жениться?
— Ну, это длинная история… По многим причинам. Да, я думаю, еще и теперь не поздно. Не так уж я стар. А?
Хацкель вдруг придвинулся вплотную к доктору, оглянулся с боязливым видом по сторонам и сказал, выразительно понизив голос:
— А может, вы, пане, заночуете у нас в заезде? Вы, пожалуйста, не беспокойтесь, у меня всегда останавливаются самые хорошие паны: пан Варпаховский из Монастырища, пан посессор Луцкий, бывают из господ офицерей…
— Нет, мне надо торопиться. Некогда.
Но Хацкель с лукавым, проницательным и заманивающим видом, прищуривая то один, то другой глаз, продолжал настаивать:
— Лучше ж, ей-богу, заночуйте, пане. Куда пан поедет по такой холодюке? Дай мне бог не видать завтрашнего дня, если я говорю неправду!.. Послушайте только, что я вам скажу, пане доктор… Тут есть одна бывшая гувернантка…
Одна быстрая сумасшедшая мысль блеснула у Кашинцева. Он украдкою, воровато взглянул на Этлю, которая равнодушно, как будто не понимая, о чем идет разговор между ее мужем и гостем, глядела издали в запорошенное белое окно, но ему в ту же минуту стало стыдно.
— Оставьте меня в покое, уйдите! — резко приказал он Хацкелю.
Кашинцев, не столько по словам, сколько по выражению лица Хацкеля, понимал, о чем он говорит, но не мог рассердиться, как, вероятно, счел бы долгом рассердиться при других обстоятельствах. Теплота комнаты, после долгой холодной дороги, разморила и разнежила его тело. От выпитой водки голова тихо и сладко кружилась, кожа на лице приятно горела. Хотелось сидеть, не шевелясь, испытывая томное чувство сытости, теплоты и легкого опьянения, не думая о том, что через несколько минут надо опять садиться в сани и ехать бесконечной, скучной, морозной дорогой.